Вадим Руднев

ДИАЛЕКТИКА ПРЕСЛЕДОВАНИЯ


Я не люблю его – я ненавижу его,    
потому что ОН ПРЕСЛЕДУЕТ МЕНЯ    
[Freud 1981b: 201].    

Бред преследования является самым распространенным и универсальным видом бреда и, соответственно, идея преследования – самой частой в большой психиатрии. То есть безумный, в наиболее стандартном обыденном представлении, – это человек, страдающий бредом преследования, некто, трясущийся от непонятного страха, забивающийся в угол от ужаса. Приводим классическое описание бреда преследования из знаменитого руководства Э. Блейлера:

«больные чувствуют, что и предметы, и люди, окружающие их, стали какие-то неприветливые («стены в моем собственном доме хотели меня сожрать»). Затем они вдруг делают открытие, что определенные люди делают им или другим людям знаки, касающиеся больных. Кто-то покашлял, чтобы дать знать, что идет онанист, убийца девушек; статьи в газетах более чем ясно указывают на больного; в конторе с ним плохо обращаются, его хотят прогнать, ему дают самую трудную работу, за его спиной над ним издеваются. В конце концов всплывают целые организации, созданные ad hoc, «черные евреи», франкмасоны, иезуиты, социал-демократы; они повсюду ходят за больным, делают ему жизнь невозможной, мучают его голосами, влияют на его организм, терзают галлюцинациями, отнятием мыслей, наплывом мыслей» [Блейлер 1993: 77].

В чем смысл универсальности идей преследования? В чем их суть, морфология и феноменология? Ответив на эти вопросы, мы тем самым отчасти ответим на вопрос, что вообще такое безумие, зачем оно нужно, чему оно, так сказать, служит.

Мы можем сказать, что универсальность идей преследования обусловлена тем, что вообще всякая душевная болезнь, всякая паранойя, всякая шизофрения универсальна, что человек тем и отличается от не-человека, что обладает возможностью время от времени сходить с ума (по формулировке Ю. М. Лотмана [Лотман 1996]), или же, что, согласно гипотезе современного английского психиатра, весь вид homo sapiens заплатил за свою исключительность тем, что шизофрения является его differentia specifica, отличающей его от других видов [Crow 1997].

Что же это за особенность? Это способность говорить – вербальный (конвенциональный) язык. При этом брешь между означаемым и означающим, между тем, что сказано, и тем, как об этом сказано, тем, что сказанное в принципе может быть неверно понято, отличает язык человека от языка животных и сигнализирует о том, что печальные литеры SCH начертаны на лбу нашего вида с самого начала его существования. Мы можем, продолжая сказанное, добавить к этому, что при этой особенности быть непонятым человек всегда говорит, обращаясь в Другому. «Говорить, значит, прежде всего говорить с другими» [Лакан 2000: 209].

Человек говорит. Но что он говорит? Как отличить, правду ли он говорит или ложь? И, что главное, как удостовериться, что то, о чем он говорит, есть здравая речь, а не бред?

Мы можем констатировать, что, в сущности, нет никаких критериев, при помощи которых можно было бы отличить нормальную речь от бреда. То есть, конечно, в обыденном или клиническом дискурсе мы безусловно можем договориться о критериях и считать то-то и то-то здравой речью, а другое бредом. (Таким критерием может, например, служить знаменитое лакановское преобладание плана выражения над планом содержания в качестве признака симптоматической речи.) Допустим, человек приходит ко мне и говорит: «Ты знаешь, меня преследуют масоны». Мне понятно, что мой знакомый сошел с ума (если он не шутит, не разыгрывает меня, не симулирует и т. д.). Но надо отдавать себе отчет, какова цена этому моему пониманию. Да, у моего знакомого скорее всего бред преследования. Но разве нет ни малейшей вероятности (разве язык не дает такой вероятности?), что его речь – правдива? что, может быть, его действительно преследуют? А с другой стороны, ведь я сам только что писал о тех признаках симптоматической речи, по которым можно сразу распознать сумасшедшего. 

Да, но разве не исключена возможность, что все эти хваленые признаки являются лишь признаками того, что этого человека реальные преследователи довели до такого состояния, когда он и в самом деле начинает сходить с ума от ужаса? и поэтому и речь у него как у сумасшедшего и повадки параноика. Он все время оглядывается. Говорит шепотом, прижимаясь губами к вашему уху. В его речи нет никакой логики. Сначала он говорит про масонов, потом перескакивает на КГБ, хотя уже и КГБ-то никакого нет, потом вдруг, загадочно усмехаясь, сообщает вам, что он вчера все это уже обсуждал с Березовским или покойным Сведенборгом.

Да, это бред преследования. Но что позволяет нам опознать этот дискурс именно как бред преследования? Ведь если не упоминание покойного Сведенборга, все, что говорил нам наш знакомый, теоретически вполне было возможно. И даже в том, что касается последнего. Может быть, мы просто не поняли, и наш друг имел в виду, что он говорил со Сведенборгом во сне.

Итак, чем же с философской точки зрения, то есть с точки зрения философии языка, бредовый дискурс отличается от нормального? Ответ – ничем. Давайте вспомним частый сюжет массового кинематографа, когда человек вполне нормальный, но столкнувшийся с чем-то удивительным, пытается рассказать об этом всем подряд, и все считают его сумасшедшим. Все, кроме зрителей, которые понимают, что этот человек нормальный.

Итак, мы можем констатировать, выражаясь в духе философии Венского логического кружка, симметричность пониманий одного и того же высказывания (и шире – поведения) как нормального и как бредового. Что нам это дает? И очень многое и ничего. Ничего в том смысле, что при таком подходе не построишь не только психологию, но даже и метапсихологию бреда. И много в том смысле, что это открывает нам возможность рассуждать о прагматической амбивалентности любого дискурса, оставаясь в рамках естественнонаучно-гуманитарного здравого смысла (в русле которого выступали со своими симметричными описаниями философы Венского кружка).

Вспомним пример Рональда Лэйнга, который любил по-своему интерпретировать клинические описания Крепелина. Итак, сначала идет отчет Крепелина о сумасшедшей:

«Господа, случаи, которые я предлагаю вам, весьма любопытны. Первой вы увидите служанку двадцати четырех лет, облик которой выдает сильное истощение. Несмотря ни на что пациентка постоянно находится в движении, делая по несколько шагов то вперед, то назад; она заплетает косы, распущенные за минуту до этого. При попытке остановить ее мы сталкиваемся с неожиданно сильным сопротивлением: если я встаю перед ней, выставив руки, чтобы остановить ее, и если она не может меня обойти, она внезапно нагибается и проскакивает у меня под рукой, чтобы продолжить свой путь. Если ее крепко держать, то обычно грубые, невыразительные черты ее лица искажаются и она начинает плакать до тех пор, пока ее не отпускают. Мы также заметили, что она держит кусок хлеба в левой руке так, что его совершенно невозможно у нее отнять. <…> Если вы колете ее иголкой в лоб, она не моргает и не отворачивается и оставляет иголку торчать изо лба, что не мешает ей неустанно ходить взад-вперед».

Теперь комментарий Лэйнга:

«Вот мужчина и девушка. Если мы смотрим на ситуацию с точки зрения Крепелина, все – на месте. Он – здоров, она – больна; он – рационален, она – иррациональна. Из этого следует взгляд на действия пациентки вне контекста ситуации, какой она ее переживает. Но если мы возьмем действия Крепелина (выделенные в цитате) – он пытается ее остановить, стоит перед ней, выставив вперед руки, пытается вырвать у нее из руки кусок хлеба, втыкает ей в лоб иголку и т. п. – вне контекста ситуации, переживаемой и определяемой им, то насколько необычными они являются!» [Лэйнг 1995: 291-292].

Не будем забывать заветы Лакана. Если что-то говорится, это говорится для кого-то другого. Кто же этот бредовый Другой? Сформулируем вопрос более корректно: есть ли какой-то специфический бредовый Другой? Сам Лакан считал, что есть. Он полагал, что это пресловутый фрейдовский мертвый Отец, Имя Отца, но мы еще к этому вернемся. Теперь же нам важнее, что этот Другой, согласно Лакану же, сам субъект и есть. Приведем пример из третьего семинара Лакана (1956/57), посвященного психозам. Мальчик, ударивший другого мальчика, говорит: «Нет, я его не бил, это он меня ударил». И этот мальчик не врет, говорит Лакан, потому что по отношению к самому себе мальчик – это в самом деле это другой. Что это значит? Приведем цитату полностью:

«Источник всякого человеческого знания лежит в диалектике ревности, являющейся изначальным проявлением коммуникации. Речь идет о родовом свойстве, вполне доступном наблюдению – бихевиористическому наблюдению. Отношения между маленькими детьми отмечены фундаментальным транзитивизмом, проявляющимся, скажем, в том факте, что ребенок, побивший другого, вполне может сказать, что другой побил его. Он в этом не обманывает – он и есть другой в реальном смысле этого слова.

Вот где основание, на котором зиждется отличие человеческого мира от мира животных. Человеческий объект отличается своей нейтральностью и способностью к неограниченному росту. Он не требует условий сочетаемости с инстинктами субъекта наподобие валентности химических элементов. То, что человеческий мир есть мир, покрытый объектами, объясняется тем, что объект человеческого интереса – это объект желания другого» [Лакан 2000: 212-213].

Итак, к нам приходит человек и говорит, что его преследуют масоны или КГБ. Кто же кого здесь желает? Предположим, что наш приятель приходил к нам не сегодня, а в середине 1970-х годов и что этого приятеля звали Александр Солженицын или Владимир Войнович. Их действительно преследовал КГБ (кстати, неслучайно, конечно же, что диссидентов тех времен объявляли параноиками и шизофрениками и сажали в психушку, – вот еще один исторический пример двойного симметричного описания; по-видимому, не только органы, но и большая часть советского народа была согласна с тем, что диссиденты – сумасшедшие). Сообразуясь с Лаканом, мы можем сказать, что Войнович, которого пытались отравить, был субъектом желания КГБ. То есть Войнович в соответствии со схемой из «Случая Шребера» Фрейда, отрицая свою тайную любовь ко всему советскому (которая, в общем, проглядывает в его произведениях – например, про Чонкина), спроецировал ее как ненависть к ней, с тем, чтобы его преследовали как диссидента. (Менее шокирующе это рассуждение могло бы выглядеть так: Войнович, разделяя со своим поколением свою прежнюю любовь к советской власти и Сталину, спроецировал ее как ненависть к себе со стороны органов). 

В этом рассуждении, помимо его парадоксальности, должно быть некое рациональное зерно. Была ли в наших диссидентах некая паранойяльная жилка? Не будем отрицать очевидного – была. Эта паранойяльность, подозрительность, стремление бороться за правду, проективно притягивала к себе служителей закона. Другими словами, не было бы Пушкина – не было бы Дантеса. Дантес – это объект желания Пушкина. (Здесь нельзя не вспомнить столь любимую психоаналитиками тему зависимости между паранойей и гомосексуализмом: паранойя – присущая субъекту боязнь контроля над собой, то есть боязнь того, что тебя «опустят» [Freud 1981, Ференци 2000 МакВильямс 1998].)

Итак, наш приятель, которого преследуют масоны, – такой же параноик, как Солженицин и Войнович. Во всяком случае, психушка одинаково грозила и им, и ему. И тот факт, что мы-то знаем, что те были нормальные, а этот действительно не в себе, говорит лишь о специфике нашего употребления слова «знать» и всего, что связано с этой проблематикой (см. классическую статью [Малкольм 1987], а также мою «полемику» с Витгенштейном [Витгенштейн 1994, Руднев 1997]).

Можно было бы возразить, что Войновича и Солженицына на самом деле преследовал КГБ. Но этот кажущийся непоколебимым критерий, в соответствии с которым, если параноик утверждает, что жена ему изменяет, а наш приятель – что его преследуют масоны, то это обязательно не соответствует действительности, – не всегда работает. Бывает так, что бред бредом, а реальность реальностью, то есть что жена ревнивца действительно ему изменяет, что эротоман действительно пользуется всеобщей любовью, а пострадавшего от масонов на самом деле преследовали какие-то тайные организации. Бред может возникнуть вообще независимо от реальных событий, а может быть и спровоцирован этими реальными событиями (см. напр. [Куперман, Зислин 2001]).

Здесь мы должны в дальнейшем будем разделять паранойяльный, чисто проективный, и параноидный, экстраективный бред. Фундаментальное их отличие заключается в том, что при паранойяльном бреде имеет место лишь проекция желания субъекта на неких реальных персонажей или некие реальные организации. Условной границей между паранойяльным и параноидным бредом является наличие галлюцинаций (экстраекция) (подробно об экстраекции см. [Руднев 2001]). Если преследователь предстает в образе конкретно зримых бредово-галлюцинаторных угрожающих персонажей или враждебных голосов, то это уже параноидный (или подобный ему, например, алкогольный, во всяком случае постпаранойяльный) персекуторный бред (другим важным его отличием будет возможность отсутствия систематизированности и нелепость и/или фантастичность, паралогичность, психологическая непонятность; предполагается, что классический паранойяльный бред ложен только в своей посылке, а в остальном систематизирован, реалистичен и психологически понятен).

Нас будет интересовать прежде всего второй случай, когда бредовые события настолько серьезны, что речь уже идет не о том, чтобы размышлять, выдумывает человек или нет, а о том, как ему помочь от этого избавиться. Это параноидный персекуторный бред (нас здесь интересует именно преследование) с галлюцинациями, с синдромом Кандинского-Клерамбо, со сделанными мыслями, проницаемостью тела и мозга. Приведем пример из книги Рональда Лэйнга (он относился к психическим больным с наибольшей степенью терпимости и вообще полагал, что шизофреники принадлежат к совершенно особому типу личности и в каком-то смысле гораздо лучше, чем нормальные, – тем ценнее его пример):

«У параноика есть особые преследователи. Кто-то действует против него. Существует заговор с целью похитить его мозг. В стене его спальни спрятана некая машина, испускающая излучение, размягчающее мозг, или пропускающая через него во время сна электрические заряды. Личность, которую я описываю, ощущает на данной фазе, что ее преследует самое реальность. Мир – такой, какой он есть, другие люди – такие, какие они есть, представляют собой опасность. Тогда "я" стремится развоплотиться, чтобы переступить пределы этого мира и, таким образом, оказаться в безопасности» [Лэйнг 1995: 78].

В этом примере важны не бредово-галлюцинаторные экстраективные приспособления, которые мы встретим на страницах любого клинического описания бреда преследования (и функция которых проинтерпретирована в работе [Сосланд 2001]). Для нас здесь важна сама эта неопределенность и универсальность преследующей среды. Не масоны, не КГБ, не дворник и управдом, не евреи, не американские шпионы, но весь мир в целом преследует этого человека. Универсальная персекуторная тревога господствует в экстраективном бреде. Образуется какая-то особая персекуторная среда, всё вызывает тревогу у преследуемого. Это очень хорошо показано в работе П. В. Волкова; больная, страдающая параноидным персекуторным бредом идет по улице и фактически все, что она видит и слышит вокруг, воспринимается ею как нечто ей угрожающее и тревожное:

«Однажды, после того как Света побывала у меня в гостях, я вышел проводить ее. Как только мы вышли, я почувствовал в ней растерянность. Она, попросив разрешения, взяла меня под руку, и мы пошли бродить по <…> "психотической" улице. Свинцовое небо отражалось в зеркалах луж, кружил осенний лист, сырой ветер неожиданно оскорблял пощечинами, протяжно и надрывно выли электрички. Больная, как несчастный маленький котенок, жалась к моему плечу, и ее растерянность была в унисон с печальной гибелью лета. Но скоро мне стало ясно, что ее состояние не было реакцией на осеннюю уличную тоску – это был страх. Сирена машины заставляла вздрагивать, и она спрашивала, не чувствую ли я, что этот звук относится к нам. Нас обогнал мрачный человек, круто обернулся и пошел дальше. Больная вздрогнула и спросила: "Неужели он мог обернуться просто так?" Рядом быстро проехала черная "Волга". "Почему она так быстро мчалась и почему ехала по улице, по которой так редко ездят автомобили?" – испуганно сказала она. <…> У звука сирены, взгляда мрачного человека, неожиданного появления черной "Волги" как будто были невидимые для меня щупальца, которые проникали в ее тело <…> Мир ее бредового восприятия как бы являл собой ужасного осьминога, безжалостно запустившего свои щупальца в ее душу» [Волков 2000: 478-479].

Наша задача здесь состоит не в том, чтобы доказывать, больной тот или иной человек или здоровый, мы можем допустить, что у каждого человека может быть моментами сильная персекуторная тревога: у детей в ситуации темноты или у растерявшегося человека в незнакомом неприятном месте и т. д.
Нам важно подчеркнуть саму эту универсальность и неопределенность персекуторной тревоги, ее фундаментальность в человеческой экзистенции (здесь можно упомянуть о том ужасе и заброшенности, о которых писали философы-экзистенциалисты и психологи Dasein-аналитики (см. напр. [Хайдеггер 1997, Бинсвангер 1999]).

Чем обусловлена универсальность и фундаментальность преследования, персекуторной тревоги, – вот что нас интересует в первую очередь. И каким образом, говоря словами Р. Лэйнга, «я» может «развоплотиться, чтобы переступить пределы этого мира».

На первый вопрос можно ответить, призвав на помощь идеи Мелани Кляйн (которые мы обсуждали в работе [Руднев 2001a]) о двух фундаментальных позициях в младенческом развитии – «шизоидно-параноидной» и «депрессивной». В обоих случаях младенец взаимодействует с одним и тем же первичным объектом – материнской грудью. Суть шизоидно-параноидной позиции заключается в том, что младенец, которого мать на некоторое время оставила без внимания, воспринимает этот временный период как нечто универсальное, он воспринимает теперь материнскую грудь как абсолютно плохую, преследующую субстанцию, которая хочет его уничтожить. Почему младенец так думает, почему он не может просто подождать? По реконструкции Мелани Кляйн, младенец на этой стадии не понимает, что та грудь, которая его кормила, и та, которая его теперь преследует, это одна и та же грудь. Он расщепляет их на две субстанции– абсолютно хорошую, которую он идеализирует, и абсолютно плохую, которую он обесценивает. Вот как сама Мелани Кляйн пишет об этом:

«Первыми преследующими объектами <…> являются "плохая" грудь матери и "плохой" пенис отца. Страх преследования относится также к взаимодействию внутренних и внешних объектов. Эти тревоги, первоначально сфокусированные на родителях, находят выражение в ранних фобиях и оказывают сильное влияние на отношение ребенка к родителям. Как персекуторная, так и депрессивная тревога коренным образом содействует возникновению конфликта, вытекающего из Эдиповой ситуации, а также оказывает влияние на либидинозное развитие» [Кляйн 2000: 320].

Таким образом, преследование заложено в человеческом развитии с самого раннего детства. Те, кто проходят депрессивную позицию, избавляются от него; те, кто по каким-то причинам ее не проходят, т. е. не формируют идеи о целостном объекте, у которого есть и хорошая и плохая стороны (по Мелани Кляйн, в этом осознании целостности объекта суть депрессивной позиции и ее продвинутость по сравнению с шизоидно-параноидной позицией), вновь регрессируют, возвращаясь на шизоидно-параноидную позицию, и именно такого рода субъекты могут потом стать шизофрениками:

«Если в течение шизоидно-параноидной позиции развитие происходило отличным от нормального путем, и младенец не способен (в силу внешних или внутрипсихологических причин) совладать с влиянием депрессивной тревоги, то возникает порочный круг: слишком сильный страх преследования, а соответственно и слишком сильные шизоидные механизмы лишают Эго способности преодолеть депрессивную позицию, это вынуждает Эго регрессировать к параноидно-шизоидной позиции и подкрепляет ранние страхи преследования и шизоидные феномены. Таким образом закладывается базис для возникновения во взрослой жизни различных форм шизофрении» [Кляйн 2000: 449].

Итак, в концепции Мелани Кляйн мы имеем «первичное преследование» на шизоидно-параноидной позиции, когда объект разделен на два – абсолютно хороший и абсолютно плохой, затем следует постдепрессивное совмещение плохого и хорошего, а затем может быть два пути. Первый – удачное преодоление депрессивной позиции, суть которой в формировании концепции целостного объекта, который может сочетать в себе хорошие и плохие черты. Второй – неудачный, неопреодоление депрессивной позиции, непрохождение депрессивной инициации и, как следствие этого, регрессия к шизоидно-папрноидной позиции – формирование шизофренической личности. Здесь-то и возникает образ преследователя, подлинного преследователя, не того первичного, состоящего из расщепившихся «осколков» материнской груди, но преследователя, существующего уже на фоне сформировавшегося целостного образа личности.

Мы так подробно останавливаемся на этом потому, что, по нашему мнению, подлинная экстраективная персекуция складывается из двух компонентов: паранойя плюс депрессия. Точнее сказать, это острая паранойя плюс непреодоленная тревожная депрессия. Таким образом, мы вслед за Мелани Кляйн придаем депрессии, непреодоленной депрессии, важнейшую роль в формировании шизофрении.

Как это соотносится с традиционными представлениями? Вообразим себе классический развернутый параноидный синдром. Первая стадия его – это паранойя; на этой стадии господствует бред отношения. Все вокруг личности больного приобретает повышенную знаковость, все значимо и все имеет отношение к одному человеку – к нему самому. (О пансемиотизме паранойи см. [Руднев 2002]). Что происходит затем при разворачивании психоза? Бред отношения может либо сразу перейти в бред величия по принципу «на меня обращают внимание – значит, я так значителен», либо наоборот перейти в бред преследования: «На меня обращают внимание, потому что я сделал что-то плохое, меня преследуют за совершенные мной преступления, за мои тяжелейшие грехи». Ясно, что логика прорастания величия из отношения – это логика экспансивно-гипоманиакальная, а логика прорастания бреда преследования – это логика тревожно-депрессивная. Здесь и формируется фигура преследователя. Но как же это соотносится с нашей же концепцией депрессии как внесемиотического внезнакового восприятия мира, восприятия его как мира вещей (см. [Руднев 2001a])? 

Человек на паранойяльной стадии делает большой шаг вперед в направлении «по ту сторону границ реальности», он предельно символизирует все объекты, причем придает им одно значение, именно то, что они все являются признаком какого-либо отношения к нему лично. Депрессия отбрасывает эту семиотичность. Она как бы говорит: «Нет, никаких знаков не существует, то, что ты принимал за знаки, это вещи; то, что ты принимал за символ пристального отношения к тебе, это не символ – это реальная вещь». И эта реальная вещь и есть преследователь. Он выходит из реальности в психоз посредством преодоления знаковости, превращения паранойяльных знаков в запредельные экстраективные вещи. Галлюцинации – это уже не знаки, они воспринимаются не как символы чего-то или кого-то, а как сами эти кто-то и что-то. Вот почему так важна депрессия в формировании шизофренического персекуторного мышления. (В случае парафренного бреда величия, как можно предположить, имеет место гипомания (см. также [Руднев 2001b]); будучи обратной стороной депрессии, она делает по сути то же самое – превращает знаки особого отношения к субъекту в значительность самого субъекта, превращает самого субъекта из символа преувеличенного отношения в живую вещь, субъект величия – Наполеона, Иисуса и т. п.).

Парадоксальным образом, паранойяльная проекция, помноженная на депрессивную интроекцию как результат псевдометаболизма, дает в качестве синтетического возврата нечто гораздо большее, чем проекция, – экстраекцию. И если уже мы прибегли к телесно-организмической метафорике Ф. Перлза, то можно сказать, что после того как на депрессивной стадии личность пытается переварить интроекцированный проект и у нее ничего не получается, он выделяется, экстраецируется наружу во всей своей запредельной инореальностной материальности – в виде кала [Перлз 2000]. Это и есть преследователь-экстраект, большой «Плохой», который уже не имеет ничего общего с посюсторонней семиотикой, – это психотическая реальность, это мистер Хайд.

Откуда же берется Преследователь, из каких образов он материализуется? Таких образов, кляйнианских первичных объектов, немного – всего три, в сущности: мать, отец и сам субъект. Человеку достаточно в подходящий момент посмотреть на себя в зеркало, и образ преследователя готов. Вот он, самый страшный преследователь, само Я, преследующее alter ego. Р. Лэйнг пишет по этому поводу:

«У игры с зеркалом могут быть своеобразные варианты. Болезнь у одного человека началась совершенно явно, когда он взглянул в зеркало и увидел там кого-то другого (по сути – свое собственное отражение) – "его". "Он" должен был стать его преследователем в параноидальном психозе. "Он был подстрекателем заговора с целью его убить (то есть пациента), а он пациент должен был "стрелять в 'него'" (в свое отчужденное "я")» [Лэйнг 1995: 124].

Здесь нельзя не вспомнить лакановскую стадию зеркала, которая отмечена у младенца после шести месяцев, когда формируется целостный образ собственного я, то есть после преодоления депрессивной позиции. (Известно, что Лакан, не жаловавший никого из наследников Фрейда, делал некоторое исключение именно для Мелани Кляйн. Поэтому не случайно их концепции развития отчасти коррелируют). Итак, если депрессивная позиция, позиция формирования целостного объекта как вещи, проходит удачно, то следующая за ней стадия зеркала являет собой радостное зрелище узнавания собственного образа и ликования по этому поводу. Но если все складывается не так удачно, то стадия зеркала может приобрести драматический и даже гротескно-трагический характер. На своем не всегда понятном языке Лакан пишет об этом следующее:

«Стадия зеркала, таким образом, представляет собой драму, чей внутренний импульс устремляет ее от несостоятельности к опережению, – драму, которая фабрикует для субъекта, попавшегося на приманку пространственной идентификации, череду фантазмов, открывающуюся расчлененным образом тела, а завершающуюся формой его целостности, которую мы назовем ортопедической, и облачением наконец в ту броню отчуждающей идентичности, чья жесткая структура и предопределит собой его умственное развитие. Таким образом, прорыв круга Innenwelt в направлении к Umwelt порождает неразрешимую задачу инвентаризации "своего Я".

Это расчлененное тело – термин, тоже включенный нами в нашу систему теоретических отсылок, – регулярно является в сновидениях, когда анализ достигает в индивиде определенного уровня агрессивной дезинтеграции. Появляется оно в форме разъятых членов тела и фигурирующих в экзоскопии органов, вооружающихся и окрыляющихся для внутриутробных гонений – тех самых, чье приходящееся на пятнадцатый век восхождение в воображаемый зенит современного человека навеки запечатлено в живописных видениях Иеронима Босха» [Лакан 1997: 11].

Действительно, картины великого художника-психотика полны изображений, которые напоминают бредово-галлюцинаторные видения, чей центральный образ, конечно, не что иное как преследование, прежде всего преследование грешников в аду. Преследователь как часть отколовшейся самости Я может принимать другие обличья, но может и выступать как преследующее второе Я, как это показано у Саши Соколова в романе-исповеди шизофреника «Школа для дураков», где второе «Я» неотступно следит за героем и старается навредить ему.

Цель этого преследования – уничтожение одного Я другим. То есть это не что иное как персекуторный, шизофренический вариант депрессивного суицида. Это еще одно косвенное подтверждение депрессивной основы шизофренического персекуторного бреда (в мировой литературе наиболее яркий пример – суицид, совершаемый набоковским Лужиным, осознавшим, что проиграл в параноидной шахматной схватке с неведомым шахматным преследователем).

Вот что пишет об этом Р. Лэйнг, приводя конкретные примеры из клинической биографии своей пациентки-шизофренички:

«Теперь она заговорила о двойном бытии: "Существуют две меня… Она – это я, а я все время она". Она слышала голос, велевший ей убить мать, и она знала, что этот голос принадлежит "одной из моих я" <…>

Таким образом, несмотря на страх потерять свое "я", все ее усилия "взять реальность обратно" включали в себя не бытие самою собой, а попытки убежать от своего "я" или убить свое "я" продолжали использоваться в качестве основных защит <…>

Индивидуума заставляет "убить самого себя" не только давление тревоги, но и ощущение вины, которое у подобных людей имеет особо радикальный и сокрушительный характер и, по-видимому, не оставляет субъекту места для маневра» [Лэйнг: 163].

(Заметим, что ощущение вины также носит безусловно депрессивный характер.) Характер преследующего другого Я может быть двоякий, это может быть воплощение как низших инстинктов, id, так и высшей ментальной активности, совести, Сверх-Я. Об этом обмолвился невзначай Фрейд, не очень интересовавшийся бредом преследования, в работе «Das Unheimliche», где он писал, что «в патологическом случае грезовидения» (то есть при галлюцинациях) Сверх-Я «обособляется, откалывается от Я» [Фрейд 1994: 273].

Поэтому часто преследователями оказываются классические персонажи, олицетворяющие Сверх-Я: мать и отец (а также возлюбленный или возлюбленная, отождествляемые соответственно с матерью и отцом). Здесь, по-видимому, следует сделать несколько замечаний, касающихся этиологии и психодинамики бреда преследования. Поскольку мать и материнская грудь – первые и наиболее фундаментальные объекты, активно фигурирующие к тому же на шизоидно-параноидной младенческой стадии развития, то логично предположить, что преследование со стороны матери, Ужасной Матери (как в психоделических трансперсональных видениях пациентов Грофа [Гроф 1992]), является наиболее регрессивно-архаическим и в этом смысле наиболее фундаментальным.

В то же время здесь можно отметить, что концепция шизофреногенной матери, которая актуализируется в качестве преимущественно говорящей матери в пубертатный период (мы имеем в виду концепцию Грегори Бейтсона и его коллег [Бейтсон 2000], обсуждавшуюся в работе [Руднев 2001]), получается, носит с этой точки зрения вторичный характер по отношению к архаической матери первых месяцев развития. И тот факт, что шизофреногенная мать говорит и именно своим разговором загоняет в психотическое состояние, факт, как будто противоречащий тому, что что бы ни говорила архаическая мать, объектные отношения с ней, а точнее с ее грудью, представляют собой отношения помимо разговоров, – этот факт свидетельствует, как видно, лишь о том, что реконструкции Мелани Кляйн, сделанные nachtraglich, суть реконструкции ее как матери, ведущей ретроактивный диалог с собственными детьми, как бы вторично переживающей их младенческий шизоидно-параноидный опыт; информация об особенностях этого опыта черпалась, безусловно, из разговоров с пациентами, первыми из которых и были ее дети.

В этом смысле можно сказать, что концепция шизофреногенного двойного послания есть концепция реактивации речи матери на расщепленное двойное «послание», которое ей же сообщает в своих орально-садистических фантазиях младенец. И в этом же смысле мать подростка-шизофреника в определенной степени должна быть оправдана, или, во всяком случае, ее вина должна быть перенесена на полтора десятилетия назад, во времена ее общения с грудным младенцем.

Здесь необходимо разобраться в том, как нам интерпретировать соотношение ролей отца и матери в образовании психоза. Как нам соотнести материнские концепции психоза (такие, как кляйнианская и бейтсоновская) и отцовские концепции, принадлежащие Фрейду и Лакану. Существует ли шизофреногенный отец и какую роль он играет в психозе? Факты и интерпретации свидетельствуют о том, что отец может быть как преследователем, так и защитником преследуемого.

Лакан в основополагающей статье «О вопросе, предваряющем любой возможный подход к лечению психоза» писал:

«Для возникновения психоза необходимо, чтобы исключенное (verwofen), т. е. никогда не приходившее в место Другого Имя Отца было призвано в это место для символического противостояния субъекту.

Именно отсутствие в этом месте Имени Отца, образуя в означаемом пустоту, и вызывает цепную реакцию перестройки означающего, вызывающую, в свою очередь, лавинообразную катастрофу в сфере воображаемого, катастрофу, продолжающуюся до тех пор, пока не будет достигнут уровень, где означаемое и означающее уравновесят друг друга в найденной бредом метафоре» [Лакан 1997: 127].

Отец (Имя Отца, Бог-Отец) по большей части скорее «благословляет» на психоз, понимаемый как подвиг самоотречения, попустительствует психозу и является путеводной звездой психоза. Мать же скорее соблазняет на психоз. Так в истории Иисуса роль Отца была в том, что Иисус опирался на Его фигуру и авторитет в своих идеологических построениях. Мать не играла никакой роли за исключением того эпизода, когда она пришла предъявить свои материнские права, на что ей было отвечено с указанием на учеников: «Вот матерь моя и вот братья мои».

Думается, что, если продолжает иметь смысл деление эндогенных психозов на маниакально-депрессивный и шизофрению (что у меня, вслед за Т. Кроу [Crow 1997], вызывает сомнения, – так же, как и ему, мне кажется, что великая крепелиновская дихотомия отчасти отжила свое – случай нередкий в науке: так отжило свое и соссюровское деление на язык и речь, которым после Хомского никто не пользуется), то, если говорить о бреде преследования, чисто депрессивный (без параноидного компонента) психоз связан скорее с образом матери, так как орально-депрессивный компонент – это безусловно материнский компонент, паранойяльно же параноидный компонент скорее связан с темой отца. Почему? Объяснения могут быть двоякого рода. Паранойя – это болезнь пансемиотизма. А Отец, Имя Отца – это самый первый и главный знак в жизни субъекта, олицетворение Закона, олицетворение самого лакановского Символического. Отец судит и наказывает, как в прозе Кафки, но отец даже наказующий и тянущий на муку, всегда остается с субъектом (ср. «Боже, зачем ты меня покинул?» – но Он и не покинул, как показали дальнейшие события). Мать прежде всего не знак, а живое тело, которое любит и прощает, но которое покидает во время страдания (мать стояла у креста, но Он говорил «жено, что мне до тебя?»).

С другой стороны, гомосексуальные объектные отношения, которые характерны для параноика [Freud 1981], – это скорее, конечно, отношения с однополым отцом. Когда параноик видит во всем знаки преследования, это отцовские знаки. Ревнивцу жена изменяет с другим мужчиной (конечно, с отцом!). Мать же вообще не подает знаков – если только она не соблазняет на инцест. Но материнский знак, приглашающий к инцесту, – это интроективный квазизнак: мать приглашает на самом деле не к удовольствию, она предлагает вернуться обратно в утробу. Таким образом, мать в качестве преследователя стремится уничтожить сына скорее в том смысле, что хочет вернуть его в состояние до рождения, во внутриутробное состояние полного подчинения ей. Отец как преследователь хочет лишить его прежде всего тела (или его главной части – страх кастрации лежит, согласно Фрейду, в основе любого страха [Freud 1981a]), которое возжелало мать, и тем самым ввергнуть в пучину чисто а-семиотического мученья (субъект-шизофреник лишается тела как основного знаконосителя – мучения семантики в чистом виде: шизофрения и есть чистая семантика без знаков). 

Таким образом, получается, что шизофрения – это прежде всего отцовский психоз, психоз человека, минувшего не только шизоидно-параноидную позицию и вернувшегося к ней, не преодолев позицию депрессивную, но и минувшего Эдипов комплекс. Маниакально же депрессивный психоз, лишенный паранойяльно-семиотического измерения, весь построенный на чувстве вины и утраты, – это доэдиповский материнский психоз, более примитивный и поэтому более «проходимый». Можно сказать, что при маниакально-депрессивном психозе играет роль только мать, а при шизофреническом мать играет роль приманки, роль главного распорядителя, главного держателя и распределителя знаков, а отец играет роль проводника по психозу.

При этом можно добавить, что наличие задействованности обоих первичных объектов при шизофреническом психозе еще раз подтверждает его универсальность по сравнению, скажем, с маниакально-депрессивным. Здесь могут быть проведены некоторые аналогии между правым и левым полушариями, с одной стороны, и двумя типами психозов, с другой. Правое субдоминантное полушарие можно называть женским полушарием и, соответственно, циркулярным, циклоидным полушарием. Можно предположить, что кречмеровские циклоиды это люди с доминирующим правым полушарием, так называемые синтонные личности (в западной традиции – депрессивные и гипоманиакальные личности [МакВильямс 1998]) – те, у кого практически отсутствует абстрактно-семиотическое понимание мира и господствует конкретно-предметное его восприятие (конкретная семантика и прагматика), которым заведует как раз правое полушарие. 

Левое полушарие безусловно может быть названо «аутистическим», в нем господствует абстрактное мышление, синтаксические структуры, наиболее абстрактный концептуальный аппарат, это мужское, «отцовское» доминантное полушарие шизоида. (Получается, что именно шизоид является наиболее фундаментальным человеческим характером, а не «синтонный», – и поэтому якобы самый лучший, «самый человечный», – циклоид, как считает клинически ориентированная характерология, например, М. Е. Бурно.) Соответственно, можно высказать гипотезу, что правополушарный женский, материнский асемиотический психоз, маниакально-депрессивный, противопоставлен отцовскому левополушарному семиотическому психозу, paranoia acuta; при этом шизофренический психоз имеет место при нарушении функций обоих полушарий, при нарушении правильного обмена информацией между ними, что определенным образом соотносится с идеями Бейтсона о неспособности шизофреника воспринимать двойные послания и вообще метасообщения (очевидно, что для этого необходима согласованная работа обоих полушарий).

Итак, двойники, первичные объекты – всё это суть объекты, преследующие субъекта. Но за что они его преследуют? Как известно, паранойяльный бред преследования возникает как проекция недостижимого желания (по мнению психоаналитиков, идущему от Фрейда и Ференци, прежде всего гомосексуального желания [Freud 1981. Ференци 2000]). Э. Блейлер понимал бред преследования более широко. Он говорил о проекции недоступного желания [Блейлер 2000]. Получается, что поставленный так вопрос, – за что мстит преследователь? – не имеет смысла. За что может мстить проекция, галлюцинация? Однако абсурдность не тождественна бессмысленности. Представим себе, что субъекта действительно преследуют. В этом случае вопрос «За что преследователь преследует?» приобретает смысл. Мы, поставив его таким образом, на время принимаем противоположный из симметричных способов описания психоза. Мы принимаем точку зрения преследуемого, реализуя, так сказать, проект психиатрии с точки зрения сумасшедшего (отчасти в этом духе писали и думали антипсихиатристы Р. Лэйнг и Т. Сас). Преследователь мстит за причиненный ему вред. 

На языке психоанализа можно сказать, что отец мстит за инцест с матерью. Но этого не достаточно. В более широком смысле преследователь преследует за то, что субъект проник в какую-то тайну, в которую нельзя проникать (инцест с матерью только частный случай такого проникновения). Во всяком случае, субъект чем-то очень важным мешает преследователю, поэтому его надо обязательно убрать. Так думает преследуемый. Он может не знать этой тайны и так никогда и не узнать, за что его преследовали, как герой романа Кафки «Процесс» Йозеф К. Здесь преследователь выступает как анонимная сила, олицетворяющая Суперэго, преследующая за универсальную экзистенциальную вину, которая есть у всякого человека. Но преследуемый также может узнать свою вину или тайну, в которую он проник, по мере преследования.

В фильме Сиднея Поллака «Три дня Кондора», который можно рассматривать в качестве парадигмального массового нарратива о преследовании, герой, филолог, работающий в ЦРУ, будучи чрезвычайно талантливым параноиком (он занимается тем, что по сопоставлению нарративных схем из бульварных детективов раскрывает реальные преступления), случайно раскрывает самую страшную тайну ЦРУ, заключающуюся в том, что внутри этой организации есть еще одна тайная организация, которая занимается виртуальной разведывательно-геополитической деятельностью. Герой, полагая, что обнаружил контр-организацию внутри ЦРУ, посылает отчет начальству. В качестве ответа начальство присылает убийц, которые отстреливают всех сотрудников отдела, в котором работает герой, кроме него самого, который в этот момент случайно вышел за бутербродами. Вернувшиcь в офис, он обнаруживает, что все убиты. С этого момента начинается преследование самого героя – Кондора. Его преследователь, наемный убийца, пожилой сухопарый мужчина, – это, конечно, отцовская фигура. Он не питает никакой личной неприязни к герою, он даже по-своему гордится им, когда тот ловко уходит от преследования. Он лишь выполняет функцию преследователя. Когда по ходу сюжета в преследовании отпадает нужда, он приветливо, даже с некоторой отцовской нежностью разговаривает с героем.

Что же это за тайну раскрыл герой? В чем ее психосексуальный фрейдистский смысл? ЦРУ – alma mater героя. Раскрыв его (ее) тайные знаки, он попался на удочку соблазняющего жеста. Узнать тайну матери – значит познать мать. Если мать все же подала параноику знаки, то это могут быть только сексуальные знаки, (ср. о сексуальных знаках Царевны-Несмеяны в работе [Руднев 2001a]). Но материнские знаки читать нельзя. За это Кондора карает отцовская линия ЦРУ, его старые, испытанные еще со Второй мировой войны, кадры. Однако наш герой – чистый параноик, шизофрении у него нет, то есть нет никакого депрессивного элемента. Это позволяет ему собраться с умом и силами и победить преследователей. При этом он характерным образом оказывается силен в том, что А. Сосланд называет пенетративными каналами бреда [Сосланд 2001]. В прошлом армейский связист, он ловко манипулирует с телефонной связью, чтобы его не могли засечь, а под конец относит все материалы на преследователей в газету «Нью-Йорк Таймс» – характерный жест правдолюбца-кверулянта.

Победа параноика над своей болезнью заключается, таким образом, в недопущении экстраективной интерпретации преследования; субъект не должен позволять себе убегать в психоз. Если же преследователь все-таки возникает в виде некой протогаллюцинаторной фигуры, то либо его убивают, либо с ним вступают в полюбовную сделку, то есть происходит так пугавший параноика фрейдовских времен гомосексуальный контакт. В этом смысле паранойя, понимаемая таким образом, во многом устарела, подобно истерии (см. [Руднев 2001a]). Разве сексуальные домогательства, от которых так тяжко страдали фрейдовские истерички, или перспектива стать гомосексуалистом способны сегодня внушить особый страх?

Зачем нужна эта психиатрия глазами сумасшедшего? Она может кое-что объяснить в нашей истории. Например, мрачную фигуру параноика с бредом преследователя, управлявшего нашим государством до 1953 года и от страха уничтожившего 20 миллионов человек. С точки зрения Сталина, преследования врагов советской власти – врагов народа, шпионов, врачей-убийц – имели вполне реальные контуры. Вообще же можно сказать, что наше государство прошло все три стадии развернутого шизофренического бреда. Первый период, ленинский, – паранойяльный. Ленин – параноик, но без бреда преследования. Его конек – идея отношения: все имеет отношение к нему, он всем интересуется, во все сует нос, за все в ответе, но без депрессии. С некоторой экспансией, но слабоумие является лишь под конец жизни, когда за дело берется человек, находящийся на параноидной стадии, – он, так сказать, вовремя забирает эстафету. Сталин – это параноидная стадия, с галлюцинациями и экстраекцией, со всем драматизмом, присущим тому периоду, с его героизмом и жестокостью. Брежнев –третья, парафренная стадия, – слабоумие и бред величия – «Широко шагает Азербайджан» – грудь, усыпанная орденами и золотыми звездами, виртуальное завоевание полумира и разваливающаяся на глазах вместе с бессильным и слабоумным вождем страна.

Автор выражает глубокую признательность Иосифу Зислину, Виктору Куперману и Александру Сосланду, прочитавших статью в рукописи и сделавших к ней ряд ценных замечаний, – я постарался все их учесть.


ЛИТЕРАТУРА


 

Хостинг от uCoz